Неточные совпадения
Беден, нечесан Калинушка,
Нечем ему щеголять,
Только расписана спинушка,
Да за рубахой не
знать.
С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота,
Пухнет с мякины живот.
Верченый, крученый,
Сеченый, мученый,
Еле Калина бредет:
В ноги кабатчику стукнется,
Горе потопит в вине.
Только в субботу аукнется
С барской конюшни жене…
— Я — твое внутреннее слово! я послана объявить тебе свет Фавора, [Фаво́р — по евангельскому преданию, священная
гора.] которого ты ищешь, сам того не
зная! — продолжала между тем незнакомка, — но не спрашивай, кто меня послал, потому что я и сама объявить о сем не умею!
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом начале.
Сгорел только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно не на кого другого, а на Митьку.
Узнали, что Митька напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он, как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
В 4 часа, чувствуя свое бьющееся сердце, Левин слез с извозчика у Зоологического Сада и пошел дорожкой к
горам и катку, наверное
зная, что найдет ее там, потому что видел карету Щербацких у подъезда.
— О! как хорошо ваше время, — продолжала Анна. — Помню и
знаю этот голубой туман, в роде того, что на
горах в Швейцарии. Этот туман, который покрывает всё в блаженное то время, когда вот-вот кончится детство, и из этого огромного круга, счастливого, веселого, делается путь всё уже и уже, и весело и жутко входить в эту анфиладу, хотя она кажется и светлая и прекрасная…. Кто не прошел через это?
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого мира
горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она
узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Долли, с своей стороны, поняла всё, что она хотела
знать; она убедилась, что догадки ее были верны, что
горе, неизлечимое
горе Кити состояло именно в том, что Левин делал предложение и что она отказала ему, а Вронский обманул ее, и что она готова была любить Левина и ненавидеть Вронского.
— Я вижу, что случилось что-то. Разве я могу быть минуту спокоен,
зная, что у вас есть
горе, которого я не разделяю? Скажите ради Бога! — умоляюще повторил он.
Вслед за доктором приехала Долли. Она
знала, что в этот день должен быть консилиум, и, несмотря на то, что недавно поднялась от родов (она родила девочку в конце зимы), несмотря на то, что у ней было много своего
горя и забот, она, оставив грудного ребенка и заболевшую девочку, заехала
узнать об участи Кити, которая решалась нынче.
— Ах, maman, у вас своего
горя много. Лили заболела, и я боюсь, что скарлатина. Я вот теперь выехала, чтоб
узнать, а то засяду уже безвыездно, если, избави Бог, скарлатина.
Все эти дни Долли была одна с детьми. Говорить о своем
горе она не хотела, а с этим
горем на душе говорить о постороннем она не могла. Она
знала, что, так или иначе, она Анне выскажет всё, и то ее радовала мысль о том, как она выскажет, то злила необходимость говорить о своем унижении с ней, его сестрой, и слышать от нее готовые фразы увещания и утешения.
Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в
гору; то были большею частию семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей; видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на меня посмотрели с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но, скоро
узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись.
Мадера, точно, даже
горела во рту, ибо купцы,
зная уже вкус помещиков, любивших добрую мадеру, заправляли ее беспощадно ромом, а иной раз вливали туда и царской водки, в надежде, что всё вынесут русские желудки.
«Нет, если бы мне теперь, после этих страшных опытов, десять миллионов! — подумал Хлобуев. — Э, теперь бы я не так: опытом
узнаешь цену всякой копейки». И потом, минуту подумавши, спросил себя внутренне: «Точно ли бы теперь умней распорядился?» И, махнувши рукой, прибавил: «Кой черт! я думаю, так же бы растратил, как и прежде», — и вышел из лавки,
сгорая желанием
знать, что объявит ему Муразов.
— Ох, батюшка, осьмнадцать человек! — сказала старуха, вздохнувши. — И умер такой всё славный народ, всё работники. После того, правда, народилось, да что в них: всё такая мелюзга; а заседатель подъехал — подать, говорит, уплачивать с души. Народ мертвый, а плати, как за живого. На прошлой неделе
сгорел у меня кузнец, такой искусный кузнец и слесарное мастерство
знал.
В таком случае, когда нет возможности произвести дело гражданским образом, когда
горят шкафы с <бумагами> и, наконец, излишеством лживых посторонних показаний и ложными доносами стараются затемнить и без того довольно темное дело, — я полагаю военный суд единственным средством и желаю
знать мнение ваше.
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на
гору и пошла по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся сердце и без вопроса
знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну, не дурак ли я был доселе?
Ах, да! я ведь тебе должен сказать, что в городе все против тебя; они думают, что ты делаешь фальшивые бумажки, пристали ко мне, да я за тебя
горой, наговорил им, что с тобой учился и отца
знал; ну и, уж нечего говорить, слил им пулю порядочную.
Как он, она была одета
Всегда по моде и к лицу;
Но, не спросясь ее совета,
Девицу повезли к венцу.
И, чтоб ее рассеять
горе,
Разумный муж уехал вскоре
В свою деревню, где она,
Бог
знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась;
Потом хозяйством занялась,
Привыкла и довольна стала.
Привычка свыше нам дана:
Замена счастию она.
И вот ввели в семью чужую…
Да ты не слушаешь меня…» —
«Ах, няня, няня, я тоскую,
Мне тошно, милая моя:
Я плакать, я рыдать готова!..» —
«Дитя мое, ты нездорова;
Господь помилуй и спаси!
Чего ты хочешь, попроси…
Дай окроплю святой водою,
Ты вся
горишь…» — «Я не больна:
Я…
знаешь, няня… влюблена».
«Дитя мое, Господь с тобою!» —
И няня девушку с мольбой
Крестила дряхлою рукой.
— Да, мой друг, — продолжала бабушка после минутного молчания, взяв в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю, что он не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое
горе — я очень хорошо
знаю это, — она не может быть с ним счастлива; и помяните мое слово, если он не…
— Eh, ma bonne amie, [Э, мой добрый друг (фр.).] — сказал князь с упреком, — я вижу, вы нисколько не стали благоразумнее — вечно сокрушаетесь и плачете о воображаемом
горе. Ну, как вам не совестно? Я его давно
знаю, и
знаю за внимательного, доброго и прекрасного мужа и главное — за благороднейшего человека, un parfait honnête homme. [вполне порядочного человека (фр.).]
Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи — единственном человеке, которого я
знал несчастливым, — и так жалко станет, так полюбишь его, что слезы потекут из глаз, и думаешь: «Дай бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его
горе; я всем готов для него пожертвовать».
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не
знал, что такое
горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.
Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного
горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хотя и не познавшего их, но много почуявшего молодою жемчужною душою на вечную радость старцам родителям, родившим их.
— Не обманывай, рыцарь, и себя и меня, — говорила она, качая тихо прекрасной головой своей, —
знаю и, к великому моему
горю,
знаю слишком хорошо, что тебе нельзя любить меня; и
знаю я, какой долг и завет твой: тебя зовут отец, товарищи, отчизна, а мы — враги тебе.
— Ее? Да ка-а-ак же! — протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. — Ах! вы ее… Если б вы только
знали. Ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней ум совсем как помешан… от
горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая! Вы ничего, ничего не
знаете… ах!
— Что с тобой, Родя, не
знаю, — сказала она наконец, — думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое
горе готовится, оттого ты тоскуешь.
Катерина. Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы?
Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на
горе, так тебя и тянет лететь. Вот так бы разбежалась, подняла руки и полетела. Попробовать нешто теперь? (Хочет бежать.)
2-й. Уж ты помяни мое слово, что эта гроза даром не пройдет. Верно тебе говорю: потому
знаю. Либо уж убьет кого-нибудь, либо дом
сгорит; вот увидишь: потому, смотри! какой цвет необнакновенный!
Но,
знать, рыдван был плотно нагружён,
Что лошади, хотя его трону́ли,
Но в
гору по песку едва-едва тянули.
Не
знал он пышности, зато не
знал и
горя,
И долго участью своей
Довольней, может быть, он многих был царей.
Вожеватов. Кто его
знает; ведь он мудреный какой-то. А уж как она его любила, чуть не умерла с
горя. Какая чувствительная! (Смеется.) Бросилась за ним догонять, уж мать со второй станции воротила.
— От копеечной свечи, вы
знаете, Москва
сгорела, — ответил Базаров.
— Может быть, вам лучше
знать. Итак, вам угодно спорить, — извольте. Я рассматривал виды Саксонской Швейцарии в вашем альбоме, а вы мне заметили, что это меня занять не может. Вы это сказали оттого, что не предполагаете во мне художественного смысла, — да, во мне действительно его нет; но эти виды могли меня заинтересовать с точки зрения геологической, с точки зрения формации
гор, например.
— Зря ты, Клим Иванович, ежа предо мной изображаешь, — иголочки твои не страшные, не колют. И напрасно ты возжигаешь огонь разума в сердце твоем, — сердце у тебя не
горит, а — сохнет. Затрепал ты себя — анализами, что ли, не
знаю уж чем! Но вот что я
знаю: критически мыслящая личность Дмитрия Писарева, давно уже лишняя в жизни, вышла из моды, — критика выродилась в навязчивую привычку ума и — только.
— Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные
горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина.
Знаешь, я все более не люблю природу, — заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово «природа» брезгливой гримасой. — Эти
горы, воды, рыбы — все это удивительно тяжело и глупо. И — заставляет жалеть людей. А я — не умею жалеть.
— Какой ужасный город! В Москве все так просто… И — тепло. Охотный ряд, Художественный театр, Воробьевы
горы… На Москву можно посмотреть издали, я не
знаю, можно ли видеть Петербург с высоты, позволяет ли он это? Такой плоский, огромный, каменный…
Знаешь — Стратонов сказал: «Мы, политики, хотим сделать деревянную Россию каменной».
— Ах,
знаю,
знаю! — сказала она, махнув рукою. —
Сгорел старый, гнилой дом, ну — что ж? За это накажут. Мне уже позвонили, что там арестован какой-то солдат и дочь кухарки, — вероятно, эта — остроносая, дерзкая.
— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь —
знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого
горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
— А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они — переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где
горе и нужда; толпы идут и не
знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее
горя он не
знал.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть,
гореть, не
знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. —
Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком
горе, а между тем, странно, и в
горе и в счастье, в организме один и тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в
горе, от слез стало бы легко…
У ней
горело в груди желание успокоить его, воротить слово «мучилась» или растолковать его иначе, нежели как он понял; но как растолковать — она не
знала сама, только смутно чувствовала, что оба они под гнетом рокового недоумения, в фальшивом положении, что обоим тяжело от этого и что он только мог или она, с его помощию, могла привести в ясность и в порядок и прошедшее и настоящее.
— Нет… нет… — силилась выговорить потом, — за меня и за мое
горе не бойся. Я
знаю себя: я выплачу его и потом уж больше плакать не стану. А теперь не мешай плакать… уйди… Ах, нет, постой! Бог наказывает меня!.. Мне больно, ах, как больно… здесь, у сердца…
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не
знал, каково у ней на душе.
Знал я ее за женщину прекрасной честности, да и
горе ее такое трогательное, — думаю: отдаст или не отдаст — господь с ней, от полутораста рублей не разбогатеешь и не обеднеешь, а между тем у нее мучения на душе не останется, что она не все средства испробовала, чтобы «вручить» бумажку, которая могла спасти ее дело.
— Виноват, Вера, я тоже сам не свой! — говорил он, глубоко тронутый ее
горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься — не
знаю чем… Но — я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое
горе — и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
— Кто их
знает! С
горы какие-то!